[Alpha]
parallel languages reading service
available in mobile
learn English, while reading favorite books
1500 books in our base at the moment
all texts are presented for educational purposes (learning foreign languages)
full version
en
ru
give us a feedback!
The first days were a maelstrom of confusion, misunderstandings, incredulity. Not only could I not believe what had happened, I could not conceptualize it. However I am not going to tell anything more of this as a story. The story is over. And what it is the story of I shall attempt in a little while to say. As the time went on I tried various attitudes, said various things, changed my mind, told the truth, then lied, then broke down, was impassive, then devious, then abject. None of this helped at the trial. Rachel in black was a touching figure. Everyone deferred and was sympathetic. The judge had a special inclination of the shoulders and a special grave smile. I do not think anything was planned in cold blood. It occurred to me later that of course the police themselves had decided what had happened, they suggested it to Rachel, they told her what it was all about. She may even have tried to be, at the start, incoherently truthful. But the story was so impossible. The poker, wiped clean of her fingerprints and liberally covered with my own, was soon found. The whole thing was obvious. All Rachel had to do was scream. I for my part acted as guiltily as any man could. Perhaps at moments I almost believed that I had killed him, just as at moments perhaps she almost believed that she had not.Первые дни были сплошным смерчем растерянности и недоумения. Я не только не мог поверить в то, что произошло, я даже не в состоянии был всего осмыслить. Впрочем, довольно об этом. Мой рассказ окончен. О чем он был, я вскоре попытаюсь объяснить. Я пробовал вести себя по-разному: говорил то одно, то другое, признавался, показывал правду, лгал, вдруг впадал в отчаяние, потом становился ко всему безразличен, потом хитроумно расчетлив, потом падал духом. Ничего не помогало. Рейчел в трауре выглядела очень трогательно. Все выражали ей сочувствие и почтение. Судья, обращаясь к ней, по-особому склонял голову и особым образом печально улыбался. Я не думаю, чтобы у нее был хладнокровный расчет. Как я потом уже догадался, полицейские, конечно, сами сочинили эту версию и подсказали Рейчел, навели ее на мысль. Может быть, она поначалу даже пыталась бессвязно бормотать правду. Но правда была так неправдоподобна. Вскоре обнаружилась и кочерга, на которой не осталось отпечатков ее пальцев, зато в изобилии были мои. Все казалось ясно. Рейчел должна была только громко плакать. Я же явно держался как виноватый. Вероятно, в иные минуты я и сам почти верил, что я его убил, как, вероятно, она в иные минуты почти верила, что она его не убивала.
I was about to write down, «I do not blame her,» but this would be misleading. It is not exactly, on the other hand, that I blame her. What she did was terrible, both her actions were wicked, the murder and the lie. And I suppose I owe it to her as a kind of duty to see what she did, to look at it and to try to understand it. «Hell hath no fury like a woman scorned.» In a way I might have been flattered. In a way there was something almost to admire, a great spirit, a great will. For of course I did not envisage her as moved by any mere petty pusillanimous desire to preserve herself. What did she feel during the trial and afterwards? Perhaps she thought that I would somehow get off. Perhaps she only settled very gradually with many self-preserving vaguenesses into her final dreadful role.Я уже готов был написать, что я «ее не виню», но это было бы неправдой. С другой стороны, я и в самом деле ее не виню, в строгом смысле этого слова. То, что она сделала, ужасно, оба ее поступка скверны – и убийство, и ложь. Но мой долг перед нею, мне кажется, требует, чтобы я внимательнее рассмотрел ее поступки и попытался их понять. «Отвергнутая женщина страшна». В каком-то смысле я мог бы чувствовать себя польщенным. В каком-то смысле она была едва ли не достойна восхищения: сильный дух, сильная воля. Ведь я, разумеется, ни на минуту не допускал, что ею двигали просто мелочные соображения собственной безопасности. Какие чувства испытывала она во время суда и после? Может быть, надеялась, что я каким-то образом выпутаюсь. Может быть, ей стоило немалых усилий, внутренних оговорок и самообмана войти наконец в свою зловещую финальную роль.
There was even a sort of perfection about it. She had taken such a perfect revenge upon the two men in her life. Some women never forgive. «I would not give him my hair for a bowstring at the end. I would not raise a finger to save him dying.» Christian had joined Arnold in France, as I learnt much later. But no doubt the will that powered that hammerblow had been forged much earlier. When I glimpsed it at the start of my narration it was already steely strong. There was, almost, no surprise here. What did surprise me was the strength of Rachel's feeling for myself. There must have been, to create such a great hate, a very considerable degree of love. I had simply not noticed that Rachel loved me. She must have cared deeply to be able, in order to destroy me, to lie so hugely and so consistently. I ought to have been moved to reverence. Later perhaps I was. No, I do not exactly «blame,» though neither do I «condone.» I am not sure what «forgiveness» means. I have cut attachments, I have «let her off,» I feel no thrilling connection of resentment between us. In some blank way I even wish her well. Forgiveness is often thought of as an emotion. It is not that. It is rather a certain kind of cessation of emotion. So perhaps I do indeed forgive. It matters little what words one uses here. In fact she was an instrument which did me a very great service.В этой роли есть даже своеобразное совершенство. Какая безукоризненная месть обоим мужчинам в ее жизни! Есть женщины, которые не способны прощать. «Я бы волоса со своей головы ему не бросила для спасения, пальцем бы не пошевелила, если бы он умирал!» Кристиан ездила к Арнольду во Францию, как я узнал уже потом. Но нет сомнения, что воля, направившая убийственный удар, созрела гораздо раньше. Когда она приоткрылась мне в начале моего повествования, я мог убедиться, что это стальная воля. Так что, собственно, удивляться здесь особенно было нечему. Удивило меня другое: сила чувства, которое Рейчел испытывала ко мне. Чтобы возникла такая ненависть, надо много любви. Я просто-напросто не заметил, что Рейчел меня любит. Как сильно надо было любить, чтобы ради моей погибели так фантастически, так последовательно лгать. Это должно было бы возбудить во мне, по крайней мере, почтение. Впоследствии я, пожалуй, и в самом деле к нему пришел. Нет, я не «виню» в строгом смысле слова, но и не «извиняю». Я вообще не понимаю, что значит «прощение». Я порвал все связи, я отпустил ее душу, между нами нет больше трепетной соединяющей обиды. В каком-то безличном смысле я даже желаю ей добра. Под прощением понимается некоторая эмоция. Это неверно. Скорее это прекращение некоторой эмоции. Так что я, пожалуй, действительно прощаю ее. Слова здесь не важны. Но она была орудием, сослужившим мне великую службу.
I did at times accuse her, then withdrew my accusations. It is not altogether easy to save oneself at the expense of another, even justly. I felt at times, it is hard to describe this, almost mad with guilt, with a sort of general guilt about my whole life. Put any man in the dock and he will feel guilty. I rolled in my guilt, in the very filth of it. Some newspapers said I seemed to enjoy my trial. I did not enjoy it, but I experienced it very intently and fully. My ability to do this was dependent upon the fact that capital punishment had by this time been abolished in England. I could not have faced the hangman with equanimity. The vague prospect of prison affected me, in my enhanced and vivid new consciousness, comparatively little. (It is in fact impossible to imagine beforehand what prolonged imprisonment is like.) I had been forcibly presented with a new mode of being and I was anxious to explore it. I had been confronted (at last) with a sizeable ordeal labelled with my name. This was not something to be wasted. I had never felt more alert and alive in my life, and from the vantage point of my new consciousness I looked back upon what I had been: a timid incomplete resentful man.В ходе суда я то обвинял ее, то брал обвинения назад. Не так-то легко спасать себя, губя другого, даже если это справедливо. По временам я чувствовал – это трудно описать, – что я был на грани помешательства от сознания собственной вины, от общей своей вины в жизни. Посадите любого человека на скамью подсудимых, и он почувствует себя виноватым. Я упивался своей виной, купался в ее скверне. В газетах писали, что я получал удовольствие от суда. Удовольствия я не получал, но я жил на процессе полной жизнью – только благодаря тому, что в Англии теперь отменена смертная казнь. Я не мог бы спокойно пойти навстречу палачу. А смутно маячивший передо мной образ тюрьмы воздействовал на меня, на мое пробужденное, ожившее сознание сравнительно слабо. (Невозможно заранее представить себе, что такое длительное тюремное заключение.) Мне был навязан совершенно новый образ жизни, и я хотел поскорее изведать его. Меня (наконец-то) ждал мой собственный, достаточно увесистый крест, и на нем значилось мое имя. Такими вещами не бросаются. Я тогда впервые за всю жизнь по-настоящему встрепенулся и ожил и с высоты моего нового сознания смотрел теперь на себя самого, каким я был раньше, – робкого, половинчатого, обиженного человека.
Мой адвокат хотел, чтобы я признал себя виновным, тогда можно было бы, по-видимому, добиться вердикта о непредумышленном убийстве. (Возможно, и Рейчел рассчитывала на это.) Но я виновным себя не признавал и при этом отказывался объяснить, где я был и что произошло. Собственно, один раз я на суде рассказал всю правду, но к этому времени я уже наговорил столько лжи, столько крутил и увиливал, что ясная, самодовлеющая сущность этой правды никем не была замечена. (А крики негодования на галерее для публики разразились с такой оглушительной силой, что помещение суда пришлось от публики очистить.) Я решил, что не возьму вину на себя, но не обвиню и никого другого. С самого начала выяснилось, что при таком условии о сколько-нибудь правдоподобной версии не может быть и речи. Все: и судья, и присяжные, и адвокаты, включая моего собственного защитника, и пресса, и публика – составили себе определенное мнение еще до начала процесса. Улики против меня были очень серьезны. Представлено было мое угрожающее письмо к Арнольду, и наиболее инкриминирующая его часть, где ясно говорилось о некоем тупом предмете, была зачитана вслух с выражением, от которого стыла кровь. Но больше всего, по-моему, присяжных поразило, что я изорвал книги Арнольда. Куча обрывков в ящике из-под чая была предъявлена суду. И с этой минуты судьба моя решилась.
Hartbourne and Francis, in their different ways, did what they could for me. Hartbourne's line, worked out after discussions with my lawyer, was that I was insane. («That cock won't fight, old man!» I shouted to him across the courtroom.) His evidence for this view was rather slender. It appeared that I frequently cancelled appointments. («Then are we all mad?» said the prosecuting counsel.) I had forgotten to attend a party which had been arranged in my honour. I was moody and eccentric and absent-minded. I imagined myself to be a writer. («But he is a writer!» said the prosecuting counsel. I applauded.) My apparently calm reaction to my sister's death which the insanity lobby also tried to use, was later taken over by the prosecution as a proof of my callousness. The climax and raison d'etre of the theory was that I had killed Arnold in a brain storm and then forgotten all about it! And if I had displayed uncertainty and clutched my head more often this idea might have been at least worth entertaining. As it was, I appeared as a liar but not as a lunatic. I calmly and lucidly denied that I was mad, and the judge and the jury agreed with me. Hartbourne believed me guilty of course.Хартборн и Фрэнсис, каждый на свой лад, пытались меня спасти. Версия Хартборна, разработанная совместно с моим защитником, состояла в том, что я сумасшедший. («Этот номер не пройдет, старина!» – крикнул я ему через весь зал.) Данных в подтверждение этому у него было довольно мало. Я, например, часто отменял условленные встречи («В таком случае мы все не в своем уме!» – заметил прокурор). Я забыл прийти на вечеринку, устроенную в мою честь. Я сумрачен, чудаковат и рассеян. Воображаю себя писателем. («Но он действительно писатель!» – заметил прокурор. Я приветствовал его аплодисментами.) Была пущена в ход и моя внешне спокойная реакция на смерть сестры. (Потом обвинение использовало ее как доказательство моего бессердечия.) Но самое главное, ради чего все это и говорилось: я убил Арнольда в невменяемом состоянии и немедленно об этом забыл. Если бы я держался растеряннее, чаще хватался за голову, такая версия, по крайней мере, могла бы привлечь интерес. Я же выглядел лжецом, но не безумцем. Я спокойно и здраво отрицал, что я сумасшедший., судья и присяжные со мной согласились. Разумеется, Хартборн считал меня виновным.
Francis alone did not believe me guilty. However he was able to render little assistance. He marred his evidence by crying all the way through, which made a bad impression on the jury. And as a «character witness» he was not exactly a felicitous performer. The prosecutor sneered at him openly. And he told so many simpleminded lies and half-lies in his anxiety to defend me that he be came in the end something of a figure of fun, even to my own side. The judge treated him with heavy irony. It was, to say the least, unfortunate for me that Francis had not been with me when Rachel telephoned. Francis, latching onto this, soon started saying that he had been: but was then quite unable to give any account of what had happened which could stand up to the simplest queries from the prosecution. The jury clearly believed that Francis was my «creature» and that I had somehow «put him up to it.» And the prosecution soon tied him in a knot. «Why then did you not accompany the accused to Baling?»
«I had to go out to buy tickets for Venice.»
«For Venice?»
«Yes, he and I were just going to go to Venice together.» (Laughter.) In fact, all that Francis managed (quite involuntarily) to contribute to the argument was another sinister theory about my motives, to the effect that I was a homosexual, madly in love with Arnold, and that I had killed him out of jealousy! Some of the lewder newspapers ran this idea for a while. However the judge, probably out of consideration for Rachel's feelings, did not highlight it in his final summing up.
Christian was one of the stars of the case. She always dressed with great care, wearing, as the papers soon noticed, a different ensemble every day. «A smart rich woman» was just what the journalists wanted, and she even achieved during the days of the trial a kind of fame which stood her in good stead later when she decided to set up in business in haute couture. In fact she probably developed the idea at this very time. She was very concerned about me. (She too quite evidently believed me guilty.) But she just could not help enjoying the trial. She was in all appearance a «good witness.» She spoke clearly and firmly and lucidly, and the judge, who patently found her attractive, complimented her on her evidence. The jury liked her too, there were several men who always exchanged glances when she appeared. However in the hands of a clever public prosecutor she was easily made to damage my case without even noticing. Questioned about our marriage, she was made to convey the impression that I was a thoroughly unstable person if not indeed a «nasty bit of work.» («You would describe your former husband as an intense man?»
«Oh awfully intense!») At one point her sheer idiotic self-satisfaction moved me so much that I shouted out, «Good old Chris!» The judge reacted as to a molester of virtuous womanhood. A Sunday paper offered her a large sum of money for her «story,» but she refused.
Один только Фрэнсис верил в мою невиновность. Но проку от него было довольно мало. Он обесценил все свои показания тем, что не переставая лил слезы и производил на присяжных дурное впечатление. Характеризовать меня как личность и гражданина лучше ему было не браться. Прокурор над ним откровенно издевался. В своем стремлении выгородить меня он простодушно наговорил столько лжи и полуправды, что стал в конце концов посмешищем даже для моей стороны. Судья обращался к нему подчеркнуто иронически. Для меня получилось, мягко выражаясь, неудачно, что Фрэнсиса не было дома, когда позвонила Рейчел. Фрэнсис это усвоил и скоро начал показывать, что он при нашем разговоре присутствовал, однако был совершенно не в состоянии представить сколько-нибудь связной картины происшедшего, которая не рассыпалась бы от первого же вопроса обвинения. Присяжные явно считали Фрэнсиса подставной фигурой и думали, что он действует по моей подсказке. А обвинение скоро сделало из него котлету. «Почему же вы тогда не сопровождали обвиняемого в Илинг?» – «Я должен был ехать за билетами в Венецию». – «В Венецию?» – «Да, мы с ним собирались туда». (Смех.) Собственно, весь вклад Фрэнсиса в процесс свелся поневоле к созданию еще одной зловещей теории, согласно которой я объявлялся гомосексуалистом, влюбленным до безумия в Арнольда и убившим его, видите ли, из ревности! Желтая пресса одно время носилась с этой темой. Но судья – может быть, чтобы не оскорблять чувства Рейчел, – в своей заключительной речи не стал на ней останавливаться. Звездой процесса была Кристиан. Она одевалась с большой тщательностью – каждый день, как вскоре заметили репортеры, меняла туалеты. «Богатая элегантная дама» – для газет лучше ничего не придумаешь, так что процесс принес ей даже какую-то славу, которая и пригодилась позднее, когда она надумала завести собственный салон мод. Этот план, вероятно, и в голову-то ей пришел как раз во время процесса. Кристиан была очень озабочена моим делом. (Она тоже, конечно, считала меня виновным.) Но заседания суда доставляли ей несомненное удовольствие. Она была со всех точек зрения «превосходным свидетелем». Отвечала ясно, четко, не колеблясь, и судья, которому она явно нравилась, особо похвалил ее за толковые показания. Присяжные тоже находили ее привлекательной, мужчины всякий раз переглядывались, когда ее вызывали. И все-таки в руках умелого прокурора она быстро превратилась, сама того не заметив, в орудие обвинения. Из ее ответов о нашей семейной жизни прямо следовало, что я – человек в высшей степени неуравновешенный, если не просто опасный. («Могли бы вы назвать вашего бывшего мужа необузданным?» – «О да, ужасно необузданным!») Ее идиотское слепое самодовольство до того меня поражало, что один раз я даже не выдержал и крикнул: «Ай да Крис!» Судья взвился, словно я посягнул на ее добродетель. Одна воскресная газета предложила ей крупную сумму за право опубликовать ее «историю», но она отказалась.
It never entered anyone's head that she could have had a motive for killing her husband. Marriage is a very private place. I had myself destroyed the only piece of solid evidence for such a view. (Arnold's letter about Christian.) The excellence of her marriage, assumed by all, was piously touched upon by some witnesses. It was unnecessary to stress it. Equally, it was never suggested that I had any designs upon my victim's wife. Delicacy, everywhere so manifest in this model trial, forbade any such notion, though it might have seemed obvious enough as a speculation. Even the newspapers, so far as I know, did not pursue it, possibly because the idea that it was Arnold whom I loved was more amusing. And delicacy, as it so often does, usurped the place of truth.Рейчел, к которой все испытывали живейшее сочувствие, появлялась на процессе нечасто. А когда ее вызывали, по залу всякий раз проносился вздох почтительного восхищения. И самое странное, что и я тоже, даже в то время, чувствовал к ней некоторое почтение, как к орудию божества. Тогда мне казалось, что это во мне говорит мое придуманное чувство вины. Но позднее я понял, что дело не в том. В Рейчел было какое-то величие. Она не избегала моего взгляда, не казалась растерянной и скованной, как можно было ожидать. Она держалась скромно и просто, с мягким спокойствием и совершенной правдивостью, производившей впечатление на всех, даже на меня. Вспоминаю, как она раз сказала: «Во мне еще есть огонь, огонь!» Я не представлял себе тогда, как неистово и очистительно он мог пылать. Никому не приходило в голову, что у нее могли быть мотивы для убийства мужа. Семейная жизнь течет за семью замками. Единственный документ, свидетельствовавший о существовании таких мотивов, я уничтожил собственными руками. (Письмо Арнольда о Кристиан.) Все молчаливо согласились, что брак ее был идеален, лишь кое-кто благоговейно коснулся этой темы. Тут и распространяться было не о чем. Равным образом не было речи и о том, что я мог иметь какие-то виды на жену моей жертвы. Деликатность, царившая на этом образцово-показательном процессе, не допускала такой мысли, хотя она просто напрашивалась. Даже газеты, насколько мне известно, за нее не ухватились – вероятно, потому, что версия о моей любви к Арнольду их больше привлекала. И деликатность, как часто бывает, заняла место истины.
More felicitously, as a result of a spontaneous conspiracy of silence, Julian's name was simply not mentioned at all. No one had any reason to bring her in since, on the one hand, I was in bad enough trouble anyway, and, on the other, that story could only do me harm. So Julian vanished. It was as if the whole fantastic scene in the Old Bailey courtroom, the robed and wigged celebrants, the sober yet histrionic witnesses, the quiet gleeful public, were all part of a machinery of magic designed to dematerialize her and make her as if she had never been. Yet at moments her paramount reality in that scene was such that I wanted to shout out her name again and again. However I did not. This silence at least which was enjoined was also achieved. Those who know will understand how in a curious way I was almost relieved to think how she had now been made perfect by being removed into the sphere of the impossible. This idea indeed provided a focus of contemplation which alleviated the awful sufferings of that time.Точно так же, благодаря всеобщему заговору молчания, не упоминалось, к счастью, на процессе и имя Джулиан. Никому не было расчета втягивать еще и ее, поскольку, с одной стороны, мое положение и так было из рук вон плохо, а с другой – эта история могла бы причинить мне только вред. Так Джулиан исчезла. Словно вся эта фантастическая сцена в зале заседаний уголовного суда, служители закона в париках и мантиях, свидетели, скромно купавшиеся в лучах славы, притихшая в упоении публика – все это были лишь атрибуты волшебства, предназначенного дематериализовать ее, будто ее никогда и не было. Но ее властное присутствие в этой сцене ощущалось временами с такой силой, что я не раз готов был выкрикнуть ее имя. Однако я этого не сделал. Молчание мне было предписано, и молчания я не нарушил. Посвященные поймут то удивительное, почти радостное чувство, которое я испытывал от того, что, вознесенная в сферы недоступного, она обрела последнее совершенство. Об этом думал я в то ужасное время, и мысль эта облегчала мои страдания.
In a purely technical sense I was condemned for having murdered Arnold. (The jury were out of the room for less than half an  hour. Counsel did not even bother to leave their seats.) In a more extended sense, and this too provided fruit for meditation, I was condemned for being a certain awful kind of person. I aroused horror and aversion in the bosom of the judge and in the bosoms of the honest citizens of the jury and the sturdy watchdogs of the press. I was heartily hated. In sentencing me to life imprisonment the judge gave general satisfaction. It was a mean crime of an unusual pure kind: to kill one's friend out of envy of his talents. And poor Priscilla, risen from the grave, seemed to point her finger at me too. I had failed as a friend and I had failed as a brother. My insensibility to my sister's plight and then to her death was attested by several. The defence, as I said, did their best to use this as proof of mental unbalance. But the general view was simply that it proved me a monster.Формально я был осужден за убийство Арнольда. (Присяжные отсутствовали не более получаса. Адвокаты не потрудились даже оставить своих мест.) В более широком смысле – и это тоже давало пищу для размышлений – я был осужден за то, что я, вот такой ужасный человек, возбуждал страх и отвращение в сердце судьи, и в сердцах честных граждан присяжных, и у верных псов свободной печати. Меня ненавидели до глубины души. Судья, приговорив меня к пожизненному заключению, выразил то, что чувствовали все. Речь шла о подлом преступлении в самом чистом виде: убить друга из зависти к его талантам! И бедная Присцилла, восстав из гроба, указывала на меня перстом. Я был плохим другом и плохим братом. Мое безразличие к беде и смерти сестры подтверждалось многими. Защита, я уже говорил, пыталась использовать его как доказательство моей душевной неуравновешенности. Но во всеобщем мнении оно просто означало, что я – чудовище.
I gave myself up to the course of events with a certain resignation and without screams of protest, for another and deeper reason too, which had to do with Julian. Or perhaps there were two reasons here, one lying above the other. Or perhaps three. What did I believe that Julian thought about what had happened? In a strange way I was almost entirely agnostic about what Julian thought. I did not imagine that she saw me as a murderer. But neither did I expect her to defend me by accusing her mother. My love for Julian had somehow brought about this death. (This piece of causality I was quite clear about.) And my responsibility for it I was prepared to lodge forever in the mystery of my love for Julian and her love for me. That was part of it. But I also felt something like this, that the emergence of my life out of quietness into public drama and horror was a necessary and in some deep sense natural outcome of the visitation with which I had been honoured. Sometimes I thought of it as a punishment for the failure of my vow of silence. Sometimes, shifting the same idea only very slightly, it seemed more like a reward. Because I loved Julian something huge had happened to me. I had been given the privilege of an ordeal. That I suffered through her and for her was, in addition, a delightful, almost frivolous comfort.В мои намерения, однако, не входит описывать процесс или даже рисовать в подробностях свое состояние на процессе. О последнем достаточно будет сказать лишь несколько слов. Всякий, кому пришлось бы вдруг предстать перед судом за убийство, которого он не совершал, неизбежно испытал бы беспокойство. Я, конечно, заявлял о своей невиновности. Но я заявлял о ней (и это тоже могло повлиять на присяжных) без той страстной категоричности, которой можно было бы ожидать от человека действительно невиновного. Почему? Мысль о том, чтобы взять на себя смерть Арнольда (и тем «признаться»), действительно приходила мне в голову как эстетически возможная. Если бы я в самом деле убил Арнольда, это было бы по-своему красиво. А для человека иронического что может быть забавнее, чем положение преступника, не совершившего преступления? Однако истина и справедливость не позволили мне так поступить. Кроме того (и это следовало бы иметь в виду и судье и присяжным), человек моего психологического склада органически не способен солгать в критической ситуации. Но я действительно чувствовал себя отчасти ответственным за некое зло. Такое картинное толкование событий было по-своему приемлемо уже хотя бы благодаря картинности, небезразличной моему литературному вкусу. Я не желал смерти Арнольда, но я завидовал ему, и (по крайней мере, иногда) он бывал мне активно неприятен. Я не поддержал Рейчел и отвернулся от нее. Я не уделял внимания Присцилле. Произошли ужасные несчастья, за которые в ответе был отчасти я. На процессе меня обвиняли в бездушном отношении к смерти двух людей. (Иногда, как отмечала защита, создавалось впечатление, будто меня вообще судят за два убийства.) В глазах суда я был холодный, бессердечный фантазер. Я много и глубоко размышлял о своей ответственности. Но чувство вины – это форма энергии, и поэтому голова моя была высоко поднята и глаза горели. В жизни каждого человека бывают минуты, когда очищение виной ему необходимо. Много позже, мой любезный друг, от вас я услыхал, что я, сам того не сознавая, радовался испытанию судом, как средству окончательно освободиться от навязчивого чувства вины. Была еще одна, более глубокая причина, почему я предался течению событий без криков и споров, и эта причина была в Джулиан. Вернее, здесь было две причины – одна под другой. Или даже, может быть, три. Что, по моим понятиям, могла думать о случившемся Джулиан? Как ни странно, я совершенно не представлял себе, что она об этом думает. Допустить, что она считает меня убийцей, я не мог. Но и не ожидал, что она выступит в мою защиту и обвинит мать. Так или иначе, но эту смерть повлекла за собой моя любовь к Джулиан. Такого рода причинно-следственная связь не вызывала у меня сомнений. Но я готов был укрыть свою ответственность в вечной тайне моей любви к Джулиан и ее любви ко мне. Это правда, но не вся. Кроме того, я чувствовал, что выход из мира тишины на широкую арену драм и ужасов был для меня необходимым и естественным следствием того божественного явления, которого я сподобился. Иной раз это представлялось мне карой за нарушенную клятву молчания. А иной раз, с небольшим сдвигом, наоборот: наградой. Я любил Джулиан, и из-за этого со мной случилось нечто грандиозное – я удостоился креста. А что страдал я из-за нее и ради нее, служило мне восхитительным, почти легкомысленным утешением.
The court saw me, as I have said, as a fantastical man. Little did they know how fantastical I was, though not in their crude sense. It is the literal truth that the image of Julian was not absent from my mind for a single second during the waking hours of those terrible days. I apprehended at the same time her absolute presence and her absolute absence. There were moments when I felt as if I were being literally torn to pieces by love. (What must it be like to be eaten by a large animal? I felt I knew.) This pain, from which I almost fainted, once or twice came upon me when I was addressing the court, and abruptly stopped my utterance, thereby giving comfort to the insanity lobby. Perhaps the only thing which made me survive this period of thinking about Julian was the complete absence of hope. A grain of hope present at that time would have killed me.В глазах судей я был, как я уже говорил, фантазером. Но они даже отдаленно не представляли себе, насколько это было верно, хотя и не в том грубом смысле, который они имели в виду. Образ Джулиан буквально ни на мгновение не покидал меня в те страшные дни. Я одновременно воспринимал и ее абсолютное присутствие, и абсолютное отсутствие. Были минуты, когда я чувствовал, что любовь просто разрывает меня на куски. (Каково человеку, когда его пожирает огромный зверь? Я это знал.) Иногда эта боль, от которой я почти терял сознание, настигала меня в тот момент, когда я обращался к суду, мгновенно пресекая мою речь и тем давая свежую пищу сторонникам теорий моей невменяемости. Я выжил в ту пору мечтаний о Джулиан только благодаря отсутствию надежды. Малейший проблеск надежды, я думаю, меня бы убил.
The psyche, desperate for its survival, discovers deep things. How  little most so-called psychologists seem to know about its shifts and its burrowings. At some point in a black vision I apprehended the future. I saw this book, which I have written, I saw my dearest friend P. L., I saw myself a new man, altered out of recognition. I saw beyond and beyond. The book had to come into being because of Julian, and because of the book Julian had to be. It was not, though indeed time matters little to the unconscious mind, that the book was the frame which she came to fill, nor was she the frame which the book filled. She somehow was and is the book, the story of herself. This is her deification and incidentally her immortality. It is my gift to her and my final possession of her. From this embrace she can never now escape. But, and this is not to belittle my darling, I saw much more than this in the black glass of the future. And this is, if I can express it, the deepest reason why I accepted the unjust judgment of the court.Душа в поисках бессмертия открывает глубокие тайны. Как мало знают так называемые «психологи» о ее путях и ходах. На какой-то миг мне в одном темном видении открылось будущее. Я увидел эту книгу, которую теперь написал, увидел моего дорогого друга Ф. Л., увидел самого себя изменившимся до неузнаваемости. Но я видел еще дальше. Книге предназначено было осуществиться ради Джулиан, а Джулиан должна была существовать ради книги. Не потому, – хотя временная последовательность для подсознания не важна, – что книга была схемой, которой Джулиан должна была дать жизнь, и не потому, что схемой была Джулиан, которую наполнить жизнью должна была книга. Просто Джулиан была – и есть – сама эта книга, рассказ о себе, о ней. Здесь ее обожествление, а заодно и бессмертие. Вот он, мой дар, вот оно, наконец, обладание. Мое навеки нерасторжимое объятие. Однако – и этим я не оскорблю мою возлюбленную – я видел еще гораздо дальше в темном зеркале будущего. И здесь, если я сумею это выразить, и заключена последняя, глубочайшая причина, почему я смирился перед неправедным судом.
I felt that every single thing that was happening to me was not just predestined but somehow actively at the moment of its occurrence thought by a divine power which held me in its talons. At times I felt almost as if I were holding my breath in case some tiny movement of my own should interfere with the course of this divine possession. Though in the same thought I also knew that I could not now, by the most frenzied struggling, ever escape my fate. The courtroom and the judge and the condemnation for life were mere shadows of a much huger and more real drama of which I was the hero and the victim. Human love is the gateway to all knowledge, as Plato understood. And through the door that Julian opened my being passed into another world.Я чувствовал, что все происходящее со мной не только предначертано, но именно в то самое мгновение, когда оно происходит, мыслится некой божественной силой, которая держит меня в своих когтях. Иногда я почти готов был затаить дыхание, дабы, случайно шелохнувшись, не нарушить этой высокой связи. И тут же я понимал, что теперь уже никогда никакая отчаянная борьба не поможет мне вырваться из тисков моей судьбы. И этот зал, и судья, и пожизненный приговор были лишь тенями гораздо более великой и более реальной драмы, героем и жертвой которой я оказался. Любовь человеческая – это ворота ко всякому знанию, как понимал Платон. И через ворота, которые распахнула Джулиан, существо мое входило в иной мир.
Когда я думал раньше, что моя способность любить ее – это и есть моя способность писать, способность осуществиться наконец как художнику, цель, которой я подчинил всю жизнь, – я был прав, но понимал это смутно, темно. Все великие истины таинственны, в основе всякой морали лежит мистика, все настоящие религии – религии мистические, у всех великих богов множество имен. Эта небольшая книга важна для меня, и я написал ее так просто и правдиво, как только мог. Хороша ли она, я не знаю и в высшем смысле Не придаю этому значения. Она родилась, как родится произведение истинного искусства, – из абсолютной необходимости, с абсолютной свободой. Что это не великое искусство, я уж как-нибудь понимаю. Суть ее темна для меня, как темен для себя я сам. Механические пружины нашего «я» остаются сокрытыми от нас, покуда божественная сила не доведет их работу до абсолютного совершенства, а тогда некому знать о них, да и нечего. Каждый человек мелок и смешон в глазах ближнего. У каждого есть представление о самом себе, и это представление ложно. Однако представления эти нам, конечно, необходимы, ими мы живы, и не так-то легко расстаемся с ними, в последнюю очередь с иллюзиями достоинства, трагедии и искупительного страдания. Каждый художник – мазохист, упивающийся муками творчества, этого блаженства у него никто не отнимет. И в высший миг мы действительно можем оказаться героями собственных представлений. Но все равно это ложные представления. Черный Эрот, которого я любил и боялся, – это лишь слабая тень более великого и грозного божества.
About these things, my dear fellow, we in our seclusion have often spoken, in our times of quietness together, with words whose meaning glowed out of an ineffable understanding, like flames upon dark water. So friends, so spirits, ultimately converse. It was for this that Plato, in his wisdom, forbade the artists. Socrates wrote nothing, neither did Christ. Almost all speech which is not so illumined is a deformation of the truth. And yet: I am writing these words and others whom I do not know will read them. With and by this paradox I have lived, dear friend, in our sequestered peace. Perhaps it will always be for some an unavoidable paradox, but one which is only truly lived when it is also a martyrdom.Обо всем этом, мой любезный друг, в минуты тихой общности мы много говорили в нашем затворе словами – отблесками невыразимых значений, подобными кострам на ночной реке. Так, в идеале, беседуют близкие, родственные души. Потому-то мудрый Платон и не приемлет художников. Сократ не написал ни слова. Христос тоже. Без такого света почти любая речь – лишь искажение истины. И, однако же, вот я пишу эти слова, и люди, которых я не знаю, будут их читать. Этим парадоксом, милый друг, я жил дни за днями у себя в уединении. Есть, видимо, люди, для которых он неизбежен, но и для них он только тогда становится жизнью, когда одновременно оказывается мученичеством.
I do not know whether I shall see the «outside world» again. (A curious phrase. The world is, in reality, all outside, all inside.) The question is of no interest to me. A truthful vision finds the fullness of reality everywhere and the whole extended universe in a little room. That old brick wall which we have so often contemplated together, my dear friend and teacher: how could I find words to express its glowing beauty, lovelier and more sublime than the beauty of hills and waterfalls and unfolding flowers? These are indeed vulgarisms, commonplaces. What we have seen together is a beauty and a glory beyond words, the world transfigured, found. It was this, which in the bliss of quietness I now enjoy, which I glimpsed prefigured in madness in the water-colour blue eyes of Julian Baffin. She images it for me still in my dreams, as the icons of childhood still haunt the visions of the ageing sage. May it be always so, for nothing is lost, and even at the end we are ever at the beginning.Не знаю, увижу ли еще когда-нибудь «наружный мир». (Странное выражение. Мир в действительности весь снаружи, весь внутри.) Вопрос этот не представляет для меня интереса. Верное зрение видит полноту реальности повсеместно, всю безграничную вселенную в одной тесной каморке. Старая кирпичная стена, которую мы так часто созерцали вместе, о мой любезный друг и учитель, – как мне найти слова, чтобы передать ее ослепительную красоту, куда более совершенную и возвышенную, чем красота холмов и водопадов и прелесть распускающегося бутона? Их блеск банален, общедоступен. А то, что видели мы, есть красота и прелесть, превосходящая все слова, это мир преображенный, мир, открытый душе. Им любуюсь я теперь в благословенной тиши, и он же промелькнул передо мной, головокружительно предвосхищенный, в акварельно-голубом взоре Джулиан Баффин. Она и теперь приносит его в мои сны, подобно тому, как иконы далекого детства возвращаются в видения мудрых старцев. Да будет так вечно, ибо ничто не утрачивается, и, приближаясь к концу, мы неизменно оказываемся в начале.
And I found you, my friend, the crown of my quest. Could you not have existed, could you not have been waiting for me in this monastery which we have inhabited together? That is impossible, my dear. Were you there by accident? No, no, I should have had to invent you, and by the power which you yourself bestow I should have been able to. Now indeed I can see my life as a quest and an  ascesis, but lost until the end in ignorance and dark. I was seeking you, I was seeking him, and the knowledge beyond all persons which has no name at all. So I sought you long and in sorrow, and in the end you consoled me for my lifelong deprivation of you by suffering with me. And the suffering became joy.И я нашел вас, мой друг, венец моих странствий. Могло ли статься, чтобы вы не существовали, чтобы вы не ждали меня в этой обители, которую ныне мы с вами разделяем? Этого я не допускаю. Случайно ли оказались вы здесь? Нет, нет, я должен был бы придумать вас, создать силою творчества, вами дарованной. Ныне жизнь моя открылась мне как странствие и как аскеза, но до конца терявшаяся в невежестве и мраке. Я искал вас, я искал его, искал знания, которое запредельно и которому нет имени. Так искал я вас долго в печали, и наконец вы утешили меня за всю прожитую без вас жизнь, разделив со мною мои страдания. И страдание стало радостью.
So we live on together here in our quiet monastery, as we are pleased to call it. And so I come to the end of this book. I do not know if I shall write another. You have taught me to live in the present and to forswear the fruitless anxious pain which binds to past and to future our miserable local arc of the great wheel of desire. Art is a vain and hollow show, a toy of gross illusion, unless it points beyond itself and moves ever whither it points. You who are a musician have shown me this, in the wordless ultimate regions of your art, where form and substance hover upon the brink of silence, and where articulate forms negate themselves and vanish into ecstasy. Whether words can travel that path, through truth, absurdity, simplicity, to silence I do not know, nor what that path can be like. I may write again. Or may at last abjure what you have made me see to be but a rough magic.И вот мы живем вместе в нашем тихом монастыре, как мы любим его называть. И здесь я подошел к концу моей книги. Не знаю, придется ли мне написать еще что-нибудь. Вы научили меня жить настоящим, отвергнув бесплодную, беспокойную боль, которая связывает с прошедшим и будущим нашу сиюминутную дужку великого колеса желания. Искусство – это пустой дешевый балаган, жалкая игрушка мировой иллюзии, если только оно не указывает за пределы самого себя и само не движется в том направлении, которое указывает. Вы, будучи музыкантом, дали мне увидеть это в бессловесных высших сферах вашего искусства, где форма и сущность уже приблизились к грани молчания и где расчлененные формы отрицают себя и растворяются в экстазе. Способны ли слова тоже проделать этот путь через правду, абсурд, простоту – к молчанию, мне неведомо, как неведомо и где он пролегает. Может быть, я напишу еще что-нибудь. А может быть, и отрекусь наконец от деятельности, которая – как вы открыли мне – есть всего лишь примитивное суеверие.
This book has been in some way the story of my life. But it has also been, I hope, an honest tale, a simple love story. And I would not wish it to seem at the end that I have, in my own sequestered happiness, somehow forgotten the real being of those who have figured as my characters. I will mention two. Priscilla. May I never in my thought knit up the precise and random detail of her wretchedness so as to forget that her death was not a necessity. And Julian. I do not, my darling girl, however passionately and intensely my thought has worked upon your being, really imagine that I invented you. Eternally you escape my embrace. Art cannot assimilate you nor thought digest you. I do not now know, or want to know, anything about your life. For me, you have gone into the dark. Yet elsewhere I realize, and I meditate upon this knowledge, that you laugh, you cry, you read books and cook meals and yawn and lie perhaps in someone's arms. This knowledge too may I never deny, and may I never forget how in the humble hard time-ridden reality of my life I loved you. That love remains, Julian, not diminished though changing, a love with a very clear and a very faithful memory. It causes me on the whole remarkably little pain. Only sometimes at night when I think that you live now and are somewhere, I shed tears.Книга эта сложилась в некотором смысле как история моей жизни. Но также – я надеюсь – как простой и честный рассказ, как повесть о любви. И я ни в коем случае не хотел бы, чтобы в конце создалось впечатление, будто я в своем блаженном уединении забыл о реальности ее действующих лиц. Назову здесь два имени. Присцилла. Да не свяжу я в одну мысленную цепь случайные подробности ее несчастий и не забуду, что в действительности смерть ее не была неизбежной. И Джулиан. Какой бы напряженной и страстной ни была работа моего воображения, я не верю, о моя ненаглядная, что я сам сотворил тебя. Ты неизменно ускользаешь из моих объятий. Искусство бессильно тебя впитать, мысль – осмыслить. Я не знаю ничего, да и не хочу ничего знать о твоей теперешней жизни. Для меня ты ушла во тьму. Но я сознаю – и часто размышляю об этом, – что где-то ты смеешься, плачешь, читаешь книги, и готовишь пищу, и зеваешь, и, может быть, обнимаешь кого-то. Да не отрекусь я никогда и от этого знания и не забуду, как в тягостной, жалкой действительности под властью времени я любил тебя. Любовь эта, Джулиан, осталась, она не сделалась меньше, хотя и подверглась переменам, это любовь с очень ясной и точной памятью. И она причиняет мне удивительно мало боли. Только иногда по ночам я думаю о том, что ты сейчас живешь, что ты где-то существуешь, и проливаю слезы.
Postscripts By Dramatis PersonaeЧетыре послесловия четырех действующих лиц
Christian HartbourneПОСЛЕСЛОВИЕ КРИСТИАН
random book preview (Murdoch Iris, "The Black Prince")
Read Читайте
books книги
in English на английском
with с
paraller параллельным
translation переводом

Books