|
[Alpha]
|
parallel languages reading service available in mobile learn English, while reading favorite books 1500 books in our base at the moment all texts are presented for educational purposes (learning foreign languages) |
full version |
give us a feedback!
|
| Oh, I don’t know, says my sister, maybe, maybe they are, and now she begins to cry too, and how monstrous I feel, for she sheds her tears for six million, or so I think, while I shed mine only for myself. Or so I think. | Ох, я не знаю, говорит сестра. Может быть. Может быть, их действительно можно оправдать… Теперь и сестра начинает рыдать, и я чувствую себя настоящим чудовищем, ибо она оплакивает судьбу шести миллионов евреев — или мне так кажется, — а я плачу только о себе. Или мне так кажется. |
| CUNT CRAZY | ПИЗДОМАНИЯ |
| Did I mention that when I was fifteen I took it out of my pants and whacked off on the 107 bus from New York? | Я не рассказывал, как в пятнадцать лет кончил прямо в 107-м автобусе, по дороге из Нью-Йорка? |
| I had been treated to a perfect day by my sister and Morty Feibish, her fianc—a doubleheader at Ebbets Field, followed afterward by a seafood dinner at Sheepshead Bay. An exquisite day. Hannah and Morty were to stay overnight in Flatbush with Morty’s family, and so I was put on a subway to Manhattan about ten o’clock—and there boarded the bus for New Jersey, upon which I took not just my cock in my hands but my whole life, when you think about it. The passengers were mostly drowsing off before we had even emerged from the Lincoln Tunnel—including the girl in the seat beside me, whose tartan skirt folds I had begun to press up against with the corduroy of my trouser legs—and I had it out and in my fist by the time we were climbing onto the Pulaski Skyway. | Тот день сложился преотличным образом, сначала мы с сестрой и ее женихом, Морти Фейбишем, посмотрели два бейсбольных матча на стадионе «Эббетс Филд», а потом они повели меня обедать в рыбный ресторан. Прелестный день. Ханна и Морти собирались остаться на ночь в доме родителей Морти — во Флэтбуше, — и потому часов в десять вечера меня посадили в подземку, направляющуюся на Манхэттен. Там я пересел на автобус до Нью-Джерси и вскоре взял в свои руки не просто половой член, но всю свою жизнь — если хорошенько поразмыслить. Почти все пассажиры уснули еще до того, как мы выехали из тоннеля «Линкольн» — в том числе и девушка, сидевшая рядом со мной. Я незаметно чуть-чуть задрал ее клетчатую юбку, потершись о подол вельветовыми штанами, и, когда мы начали подниматься на Пулавски-Скайвей, вынул из ширинки свой член. |
| You might have thought that given the rich satisfactions of the day. I’d have had my fill of excitement and my dick would have been the last thing on my mind heading home that night. Bruce Edwards, a new catcher up from the minors—and just what we needed (we being Morty, myself, and Burt Shotton, the Dodger manager)—had gone something like six for eight in his first two games in the majors (or was it Furillo? at any rate, how insane whipping out my joint like that! Imagine what would have been had I been caught red-handed! Imagine if I had gone ahead and come all over that sleeping shikse’s golden arm! ) and then for dinner Morty had ordered me a lobster, the first of my life. | Вы, должно быть, подумали, что я был настолько переполнен впечатлениями прошедшего дня, что мог бы на время и забыть о своем члене? Ведь, во-первых, Брюс Эдвардс, новый кетчер, только что перешедший в высшую лигу, к нашему удовольствию (я имею в виду себя, Морти и Берта Шоттона, менеджера по рекламе) сумел в первых двух играх поймать шесть из восьми мячей (или это был Фурильо? Впрочем, какая разница — дрочить в автобусе все равно было безумием! Вы только вообразите, что случилось бы, если бы я попался с поличным! Если бы я кончил прямо на руку этой спящей шиксы!), а потом мы пошли в ресторан, и Морти заказал для меня омара. Это был первый омар в моей жизни. |
| Now, maybe the lobster is what did it. That taboo so easily and simply broken, confidence may have been given to the whole slimy, suicidal Dionysian side of my nature; the lesson may have been learned that to break the law, all you have to do is—just go ahead and break it! All you have to do is stop trembling and quaking and finding it unimaginable and beyond you: all you have to do, is do it! What else, I ask you, were all those prohibitive dietary rules and regulations all about to begin with, what else but to give us little Jewish children practice in being repressed? Practice, darling, practice, practice, practice. Inhibition doesn’t grow on trees, you know—takes patience, takes concentration, takes a dedicated and self-sacrificing parent and a hard-working attentive little child to create in only a few years’ time a really constrained and tight-ass human being. Why else the two sets of dishes? Why else the kosher soap and salt? Why else, I ask you, but to remind us three times a day that life is boundaries and restrictions if it’s anything, hundreds of thousands of little rules laid down by none other than None Other, rules which either you obey without question, regardless of how idiotic they may appear (and thus remain, by obeying, in His good graces), or you transgress, most likely in the name of outraged common sense—which you transgress because even a child doesn’t like to go around feeling like an absolute moron and schmuck—yes, you transgress, only with the strong likelihood (my father assures me) that comes next Yom Kippur and the names are written in the big book where He writes the names of those who are going to get to live until the following September (a scene which manages somehow to engrave itself upon my imagination), and lo, your own precious name ain’t among them. Now who’s the schmuck, hub? And it doesn’t make any difference either (this I understand from the outset, about the way this God, Who runs things, reasons) how big or how small the rule is that you break: it’s the breaking alone that gets His goat—it’s the simple fact of waywardness, and that alone, that He absolutely cannot stand, and which He does not forget either, when He sits angrily down (fuming probably, and surely with a smashing miserable headache, like my father at the height of his constipation ) and begins to leave the names out of that book. | Может быть, кстати, причиной всему был тот омар. Быть может, с такой легкостью и простотой нарушив одно табу, я вселил уверенность в скользкую, самоубийственную, дионисийскую часть собственного «я»? Я вдруг получил наглядный урок: для того, чтобы нарушить закон, надо просто нарушить его! Надо перестать трястись и дрожать, говорить, что это невозможно, что ты не в силах это сделать… Надо просто взять и сделать это. Что означают, я вас спрашиваю, все эти кулинарные запреты и правила? Что это, как не попытка приучить маленьких евреев к мысли, что нас будут ущемлять. Практика, дорогая, практика! Все познается на практике. Запреты, как известно, на дереве не растут — для того, чтобы всего за несколько лет сделать из ребенка скованное, забитое человеческое существо, требуется терпение, сосредоточенность, а также наличие родителя, готового на самопожертвование, и ребенка — послушного и трудолюбивого ребенка. А для чего еще нужны, по-вашему, два набора посуды? Кошерное мыло и кошерная соль? Для чего, я вас спрашиваю, как не для того, чтобы трижды в день напоминать нам о том, что жизнь состоит из запретов и ограничений, из сотен тысяч маленьких правил, установленных никем иным, как Никем Иным; правил, которым ты либо беспрекословно подчиняешься, какими бы идиотскими они ни были (и тогда ты, благодаря беспрекословному подчинению, пользуешься Его любезной благосклонностью), либо становишься грешником, поскольку ты надругался над извращенным здравым смыслом. А грешником ты становишься неизбежно, ибо даже маленький ребенок не желает выглядеть абсолютным идиотом и придурком. Да, ты становишься грешником, но только на сей раз (как заверяет меня отец), похоже, даром это не пройдет, ибо грядет очередной Йом Киппур, и Он заносит в большую книгу имена тех, кому осталось жить до будущего сентября (сцена эта каким-то образом запечатлелась в моей памяти). Так что смотри, как бы и твое имя не оказалось в том списке. Так кто же из нас придурок, а? Причем: оказывается, нет никакой разницы (это я понимаю с самого начала, насчет этих привычек Бога я осведомлен), важное ты нарушил правило, или совсем второстепенное. Его раздражает само нарушение. Вот, вроде бы, ты просто раскапризничался. Ан нет! Он совершенно не выносит этого, Он никогда этого не забудет, Он садится, рассерженный (может быть, он даже кипит от злости. И наверняка у него болит голова — как у папы во время запора), и оставляет твое имя в той книге, вычеркивая имена других. |
| When duty, discipline, and obedience give way—ah, here, here is the message I take in each Passover with my mother’s matzoh brei—what follows, there is no predicting. Renunciation is all, cries the koshered and bloodless piece of steak my family and I sit down to eat at dinner time. Self-control, sobriety, sanctions—this is the key to a human life, saith all those endless dietary laws. Let the goyim sink their teeth into whatever lowly creature crawls and grunts across the face of the dirty earth, we will not contaminate our humanity thus. Let them ( if you know who I mean) gorge themselves upon anything and everything that moves, no matter how odious and abject the animal, no matter how grotesque or shmutzig or dumb the creature in question happens to be. Let them eat eels and frogs and pigs and crabs and lobsters; let them eat vulture, let them eat ape-meat and skunk if they like—a diet of abominable creatures well befits a breed of mankind so hopelessly shallow and empty-headed as to drink, to divorce, and to fight with their fists. All they know, these imbecilic eaters of the execrable, is to swagger, to insult, to sneer, and sooner or later to hit. Oh, also they know how to go out into the woods with a gun, these geniuses, and kill innocent wild deer, deer who themselves nosh quietly on berries and grasses and then go on their way, bothering no one. You stupid goyim! Reeking of beer and empty of ammunition, home you head, a dead animal (formerly alive ) strapped to each fender, so that all the motorists along the way can see how strong and manly you are; and then, in your houses, you take these deer—who have done you, who have done nothing in all of nature, not the least bit of harm—you take these deer, cut them up into pieces, and cook them in a pot. There isn’t enough to eat in this world, they have to eat up the deer as well! They will eat anything, anything they can get their big goy hands on! And the terrifying corollary, they will do anything as well. Deer eat what deer eat, and Jews eat what Jews eat, but not these goyim. Crawling animals, wallowing animals, leaping and angelic animals—it makes no difference to them—what they want they take, and to hell with the other thing’s feelings (let alone kindness and compassion). Yes, it’s all written down in history, what they have done, our illustrious neighbors who own the world and know absolutely nothing of human boundaries and limits. | Когда долг, дисциплина и послушание привиты — вот он, вот он, — смысл послания, получаемого мною на пасху в виде мацы, испеченной мамой, — то предсказать дальнейший ход событий не составляет труда. «Самоотречение, только самоотречение!» — вопиет кошерный, обескровленный кусок мяса, который мы всей семьей едим на обед. Самоконтроль, трезвость, карательные санкции — вот ключи к человеческой жизни, утверждают все эти бесконечные кулинарные правила. Пусть гои вонзают свои зубы в каждую ползающую и пресмыкающуюся по грешной земле тварь — мы себя не оскверним. Пусть они (если вы знаете, о ком я говорю) набивают утробу всем, что способно двигаться, и не обращают при этом внимания на то, сколь презренно и отвратительно поглощаемое ими животное; сколь оно гротескно и бессловесно. Пусть они обжираются угрями, лягушками, поросятами, крабами и омарами; пусть лопают грифов, обезьян и скунсов, если им так нравится — диета, включающая в себя столь тошнотворных тварей, как нельзя лучше подходит тому отребью человечества, которое настолько отупело и измельчало, что развлекается пьянством, разводами и кулачным боем. Все, на что способны эти придурочные пожиратели отбросов — это щеголять, обижать, насмехаться и рано или поздно оскорблять действием. Да, еще они умеют ходить в лес с ружьем, эти гении, и убивать там невинных диких оленей, которые пасутся себе, поедая траву и ягоды, и никого не трогают. Вы, глупые гои! Расстреляв все патроны, вы возвращаетесь домой, воняя пивным перегаром. Вы везете мертвое животное (которое еще недавно было живым), прикрутив его к багажной решетке на крыше своей машины, чтобы каждый встречный автомобилист видел, какой вы мужественный и сильный. Потом, приехав домой, вы берете этого оленя, который не причинил вам — и никому другому — никакого вреда, — вы берете и режете его на куски, а потом варите в котле. Им не хватает жратвы, видите ли, — им непременно надо съесть еще и оленя! Они готовы съесть все, до чего дотянутся их большие гойские лапы! Ужасающий вывод, следующий из вышесказанного: они готовы на все! Олень ест то, что положено оленю, еврей ест то, что положено еврею, но для гоев закон не писан! Пресмыкающиеся твари, земноводные, ангельские создания — им, гоям, все равно! Они берут все, что им хочется, и плевать им на чувства других (хотя бы на доброту и сострадание). Да, все это письменно засвидетельствовано в анналах истории! Все, что совершили наши прославленные соседи по планете, которые правят миром и понятия не имеют о запретах и ограничениях, принятых в цивилизованном обществе. |
| . . . Thus saith the kosher laws, at least to the child I was, growing up under the tutelage of Sophie and Jack P., and in a school district of Newark where in my entire class there are only two little Christian children, and they live in houses I do not enter, on the far fringes of our neighborhood . . . thus saith the kosher laws, and who am I to argue that they’re wrong? For look at Alex himself, the subject of our every syllable—age fifteen, he sucks one night on a lobster’s claw and within the hour his cock is out and aimed at a shikse on a Public Service bus. And his superior Jewish brain might as well be made of matzoh brei! | …Так гласят кошерные законы. Во всяком случае, так гласили они, когда я был маленьким ребенком, росшим под опекой Джека и Софи П.; когда я ходил в школу в Ньюарке — во всем нашем классе было всего два маленьких христианина, и они жили в домах, порога которых я никогда не переступал… Так гласили кошерные законы, и кто я был такой, чтобы сомневаться в их справедливости? Но вы взгляните на этого Алекса, на этого субъекта, которому посвящен каждый слог нашего повествования — ему пятнадцать лет, в один прекрасный день он съел омара, а час спустя вынул из ширинки — прямо в автобусе — свой член и нацелил его на шиксу. А ведь его высшего качества еврейские мозги наверняка сделаны из теста для мацы! |
| Such a creature, needless to say, has never been boiled alive in our house—the lobster, I refer to. A shikse has never been in our house period, and so it’s a matter of conjecture in what condition she might emerge from my mother’s kitchen. The cleaning lady is obviously a shikse, but she doesn’t count because she’s black. | emp Стоит ли говорить, что в нашем доме никогда не варили живьем такую тварь — я имею в виду омара, конечно. Шиксы в нашем доме тоже пока не было, и можно только представить, в какой кондиции она вылетела бы из маминой кухни. Наша уборщица, конечно же, шикса, но она черная, и потому мы ее в расчет не берем. |
| Ha ha. A shikse has never been in our house because I have brought her there, is what I mean to say. I do recall one that my own father brought home with him for dinner one night when I was still a boy: a thin, tense, shy, deferential, soft-spoken, aging cashier from his office named Anne McCaffery. | Ха-ха. Шиксы пока не было в нашем доме, но я собираюсь ввести ее в наш дом — вот что я хотел сказать. Я припоминаю, правда, одну шиксу, которую привел с собой однажды мой отец: стройную, возбужденную, застенчивую, тихую, перезрелую сослуживицу — кассиршу по имени Энни Маккаферти. Я тогда был еще совсем маленький. |
| Doctor, could he have been slipping it to her? I can’t believe it! Only it suddenly occurs to me. Could my father have been slipping it to this lady on the side? I can still remember how she sat down beside me on the sofa, and in her nervousness made a lengthy to-do of spelling her first name, and of pointing out to me how it ended with an E, which wasn’t always the case with someone called Anne—and so on and so forth . . . and meanwhile, though her arms were long and white and skinny and freckled (Irish arms, I thought) inside her smooth white blouse, I could see she had breasts that were nice and substantial—and I kept taking peeks at her legs, too. I was only eight or nine, but she really did have such a terrific pair of legs that I couldn’t keep my eyes away from them, the kind of legs that every once in a while it surprises you to find some pale spinster with a pinched face walking around on top of . . . With those legs—why, of course he was shtupping her . . . Wasn’t he? | Доктор, неужели отец трахал ее? Я не могу поверить! Мне только сейчас пришло это в голову. Неужели мой папа трахал эту женщину, которая сидит рядом? Я до сих пор помню, как она садится на диван рядом со мной, и от смущения с трудом произносит свое имя, а потом уточняет, что оканчивается оно на букву «и», что не всегда характерно для имени Энн, и так далее, и тому подобное… А я тем временем бросаю взгляды на ее длинные, бледные, тонкие руки, усыпанные веснушками (ирландские руки, думаю я), и заглядываю в вырез ее однотонной белой блузки, за которой укрылись красивые, реальные груди, — я украдкой поглядываю и на ее ноги. Мне всего восемь или девять лет, но у нее такие потрясающие ноги, что я просто не в силах отвести глаз. Знаете, у нее такие ноги, какие редко встретишь, а встретив, неизменно удивляешься, как это природа умудрилась снабдить столь потрясающими ножками старую деву со сморщенным лицом… С такими-то ножками — конечно, он трахал ее… Разве нет? |
| Why he brought her home, he said, was “for a real Jewish meal.” For weeks he had been jabbering about the new goyische cashier (“a very plain drab person,” he said, “who dresses in shmattas “) who had been pestering him—so went the story he couldn’t stop telling us—for a real Jewish meal from the day she had come to work in the Boston & Northeastern office. Finally my mother couldn’t take any more. “All right, bring her already—she needs it so bad, so I’ll give her one.” Was he caught a little by surprise? Who will ever know. | Привел он ее к нам домой, чтобы она «попробовала настоящую еврейскую кухню». Так он сказал. Несколько недель подряд папа без устали бубнил про новую шиксу-кассиршу («совершенно бесцветная, незамысловатая личность», говорил отец. «Одевается в шмотье»), которая надоедает ему — такова была история, которую настойчиво излагал нам папа, — просьбами приобщить ее к еврейской кухне с самого первого дня пребывания на службе в «Бостон энд Нортистерн». В конце концов, мама не выдержала: — Ну так зови ее уже в гости, — сказала мама. — Если ей так хочется отведать блюда еврейской кухни, то я предоставлю ей такую возможность. Удивился ли папа такому обороту? Кто знает. |
| At any rate, a Jewish meal is what she got all right. I don’t think I have ever heard the word “Jewish” spoken so many times in one evening in my life, and let me tell you, I am a person who has heard the word “Jewish” spoken. | Как бы там ни было, еврейскими кушаньями ее накормили на славу. Я никогда в жизни не слышал, чтобы слово «еврейское» было произнесено за один вечер столько раз. Хотя, позвольте вам напомнить, мне к этому слову не привыкать. |
| “This is your real Jewish chopped liver, Anne. Have you ever had real Jewish chopped liver before? Well, my wife makes the real thing, you can bet your life on that. Here, you eat it with a piece of bread. This is real Jewish rye bread, with seeds. That’s it, Anne, you’re doing very good, ain’t she doing good, Sophie, for her first time? That’s it, take a nice piece of real Jewish rye, now take a big fork full of the real Jewish chopped liver”—and on and on, right down to the jello—“that’s right, Anne, the jello is kosher too, sure, of course, has to be—oh no, oh no, no cream in your coffee, not after meat, ha ha, hear what Anne wanted, Alex—?” | — Это настоящая отбивная печенка по-еврейски, Энни. Вам прежде приходилось кушать настоящую печенку по-еврейски? Угощайтесь, моя жена отменно готовит печенку по-еврейски. Берите хлеб. Это настоящий еврейский ржаной хлеб, видите, с зернышками. Вот так, Энни, у вас замечательно получается. Правда, у нее замечательно получается для первого раза, Софи? Вот так, возьмите кусок настоящего еврейского ржаного хлеба, а теперь подцепите вилкой кусок настоящей печенки по-еврейски… И так — без конца и краю, вплоть до десерта. — …Вот так, Энни, желе тоже кошерное, конечно, оно должно быть кошерным… нет-нет-нет, кофе надо пить без сливок… после мясного блюда нельзя… ха-ха-ха, ты слышал, Алекс, что хотела сделать Энни? |
| But babble-babble all you want, Dad dear, a question has just occurred to me, twenty-five years later (not that I have a single shred of evidence, not that until this moment I have ever imagined my father capable of even the slightest infraction of domestic law . . . but since infraction seems to hold for me a certain fascination) a question has arisen in the audience: why did you bring a shikse, of all things, into our home? Because you couldn’t bear that a gentile woman should go through life without the experience of eating a dish of Jewish jello? Or because you could no longer live your own life without making Jewish confession? Without confronting your wife with your crime, so she might accuse, castigate, humiliate, punish, and thus bleed you forever of your forbidden lusts! Yes, a regular Jewish desperado, my father. I recognize the syndrome perfectly. Come, someone, anyone, find me out and condemn me—I did the most terrible thing you can think of: I took what I am not supposed to have! Chose pleasure for myself over duty to my loved ones! Please, catch me, incarcerate me, before God forbid I get away with it completely—and go out and do again something I actually like! And did my mother oblige? Did Sophie put together the two tits and the two legs and come up with four? Me it seems to have taken two and a half decades to do such steep calculation. Oh, I must be making this up, really. My father . . . and a shikse? Can’t be. Was beyond his ken. My own father—fucked shikses? I’ll admit under duress that he fucked my mother . . . but shikses? I can no more imagine him knocking over a gas station. But then why is she shouting at him so, what is this scene of accusation and denial, of castigation and threat and unending tears . . . what is this all about except that he has done something that is very bad and maybe even unforgivable? The scene itself is like some piece of heavy furniture that sits in my mind and will not budge—which leads me to believe that, yes, it actually did happen. My sister, I see, is hiding behind my mother: Hannah is clutching her around the middle and whimpering, while my mother’s own tears are tremendous and fall from her face all the way to the linoleum floor. Simultaneously with the tears she is screaming so loud at him that her veins stand out—and screaming at me, too, because, looking further into this thing, I find that while Hannah hides behind my mother, I take refuge behind the culprit himself. Oh, this is pure fantasy, this is right out of the casebook, is it not? No, no, that is nobody else’s father but my own who now brings his fist down on the kitchen table and shouts back at her, “I did no such thing! That is a lie and wrong!” Only wait a minute—it’s me who is screaming “I didn’t do it!” The culprit is me! And why my mother weeps so is because my father refuses to potch my behind, which she promised would be potched, “and good,” when he found out the terrible thingI had done. | Ты болтай, болтай, папаша мой дорогой. Только сейчас, двадцать пять лет спустя (не то, чтобы у меня не было улик; не то, чтобы я до сей минуты не мог даже подумать о том, что отец способен хоть в малейшей степени нарушить законы еврейского домашнего уклада… но поскольку во всяком нарушении я нахожу некую прелесть), у публики возник вопрос: почему ты привел в наш дом эту шиксу? Потому что ты не мог пережить того, что эта женщина проживет свою жизнь, не изведав вкуса еврейского желе? Или потому, что ты сам не мог больше нести по жизни свою еврейскую вину? Ты не мог не предъявить супруге свою вину — чтобы она могла обвинить тебя, раскритиковать, унизить, наказать. И тогда твое сердце будет обливаться кровью всю жизнь! И тогда ты сможешь терзаться своею запретной похотью! Да, мой отец — обычный еврей-сорвиголова. Знакомый синдром. Давай же, кто-нибудь! Эй, разоблачи меня и осуди — ибо я совершил самый немыслимый, ужасный поступок, какой только можно вообразить: я взял то, что не должно мне принадлежать! Я предпочел удовольствия долгу перед моей возлюбленной семьей! Пожалуйста, хватайте меня, сажайте меня за решетку, пока, упаси Господь, я не успел улизнуть от заслуженного наказания и не натворил еще раз того, что мне очень нравится! |
| When I am bad and rotten in small ways she can manage me herself: she has, you recall—I know I recall!—only to put me in my coat and galoshes—oh, nice touch, Morn, those galoshes!—lock me out of the house ( lock me out of the house! ) and announce through the door that she is never going to let me in again, so I might as well be off and into my new life; she has only to take that simple and swift course of action to get instantaneously a confession, a self-scarification, and, if she should want it, a signed warranty that I will be one hundred percent pure and good for the rest of my life—all this if only I am allowed back inside that door, where they happen to have my bed and my clothes and the refrigerator. But when I am really wicked, so evil that she can only raise her arms to God Almighty to ask Him what she has done to deserve such a child, at such times my father is called in to mete out justice; my mother is herself too sensitive, too fine a creature, it turns out, to administer corporal punishment: “It hurts me,” I hear her explain to my Aunt Clara, “more than it hurts him. That’s the kind of person I am. I can’t do it, and that’s that.” Oh, poor Mother. | А мама? Сделала ли она одолжение моему папе? Сумела ли Софи сложить две сиськи и две ноги и получить в результате четыре? Мне, похоже, потребовалось двадцать пять лет, чтобы решить столь неправдоподобно трудную задачу. Нет, наверное, я все-таки преувеличиваю. Мой отец… и шикса? Не может быть. Это — за пределами его воображения. Мой родной отец — трахал шиксу? Я бы признал под пыткой, что он трахал мою маму… но шиксу?! Мне легче вообразить, что папа грабанул бензоколонку. Но почему тогда она так кричит на него, что означает эта сцена, зачем эти обвинения и попытки все отрицать? Откуда взялись эти угрозы, эта брань и нескончаемые потоки слез? Значит, он действительно совершил что-то очень гадкое — чего, быть может, даже нельзя простить? Эта сцена застыла в моем мозгу, словно громоздкая мебель, которую не стронуть с места — вероятно, так оно и было на самом деле. Я вижу, как Ханна, спрятавшись за мамой, обнимает ее и тихо хнычет. По лицу мамы катятся крупные слезы, которые, срываясь, падают прямо на линолеум. Она плачет и одновременно так орет на отца, что у нее вздуваются вены на шее, — мама орет и на меня, ибо — да-да, припоминаю: так и было — если Ханна прячется за маминой спиной, то я ищу убежища за спиной обвиняемого. Да нет, это чистейшей воды фантазия, не так ли? Это какой-то хрестоматийный пример из медицинской практики, правда? Но нет — это именно мой папа, а не кто-то другой, бьет кулаком по кухонному столу и орет в ответ: |
| But look, what is going on here after all? Surely, Doctor, we can figure this thing out, two smart Jewish boys like ourselves . . . A terrible act has been committed, and it has been committed by either my father or me. The wrongdoer, in other words, is one of the two members of the family who owns a penis. Okay. So far so good. Now: did he fuck between those luscious legs the gentile cashier from the office, or have I eaten my sister’s chocolate pudding? You see, she didn’t want it at dinner, but apparently did want it saved so she could have it before she went to bed. Well, good Christ, how was I supposed to know all that, Hannah? Who looks into the fine points when he’s hungry? I’m eight years old and chocolate pudding happens to get me hot. All I have to do is see that deep chocolatey surface gleaming out at me from the refrigerator, and my life isn’t my own. Furthermore, I thought it was left over! And that’s the truth! Jesus Christ, is that what this screaming and shrying is all about, that I ate that sad sack’s chocolate pudding? Even if I did, I didn’t mean it! I thought it was something else! I swear, I swear, I didn’t mean to do it! . . . But is that me—or my father hollering out his defense before the jury? Sure, that’s him—he did it, okay, okay, Sophie, leave me alone already, I did it, but I didn’t mean it! Shit, the next thing he’ll tell her is why he should be forgiven is because he didn’t like it either. What do you mean, you didn’t mean it, schmuck—you stuck it in there, didn’t you? Then stick up for yourself now, like a man! Tell her, tell her: “That’s right, Sophie, I slipped it to the shikse, and what you think and don’t think on the subject don’t mean shit to me. Because the way it works, in case you ain’t heard, is that I am the man around here, and I call the shots!” And slug her if you have to! Deck her, Jake! Surely that’s what a goy would do, would he not? Do you think one of those big-shot deer hunters with a gun collapses in a chair when he gets caught committing the seventh and starts weeping and begging his wife to be forgiven?—forgiven for what? What after all does it consist of? You put your dick some place and moved it back and forth and stuff came out the front. So, Jake, what’s the big deal? How long did the whole thing last that you should suffer such damnation from her mouth—such guilt, such recrimination and self-loathing! Poppa, why do we have to have such guilty deference to women, you and me—when we don’t! We mustn’t! Who should run the show, Poppa, is us! “Daddy has done a terrible terrible thing,” cries my mother—or is that my imagination? Isn’t what she is saying more like, “Oh, little Alex has done a terrible thing again, Daddy—” Whatever, she lifts Hannah (of all people, Hannah!), who until that moment I had never really taken seriously as a genuine object of anybody’s love, takes her up into her arms and starts kissing her all over her sad and unloved face, saying that her little girl is the only one in the whole wide world she can really trust . . . But if I am eight, Hannah is twelve, and nobody is picking her up, I assure you, because the poor kid’s problem is that she is overweight, “and how,” my mother says. She’s not even supposed to eat chocolate pudding. Yeah, that’s why I took it! Tough shit, Hannah, it’s what the doctor ordered, not me. I can’t help it if you’re fat and “sluggish” and I’m skinny and brilliant. I can’t help it that I’m so beautiful they stop Mother when she is wheeling me in my carriage so as to get a good look at my gorgeous punim—you hear her tell that story, it’s something I myself had nothing to do with, it’s a simple fact of nature, that I was born beautiful and you were born, if not ugly, certainly not something people wanted to take special looks at. And is that my fault, too? How you were born, four whole years before I even entered the world? Apparently this is the way God wants it to be, Hannah! In the big book! | — Я не делал этого! Это все клевета и ложь! Постойте-постойте… Погодите минуту… Да ведь это я кричу. Это я — обвиняемый! А плачет моя мама потому, что мой папа отказывается шлепать меня по попе, а ведь мама обещала, что он меня отшлепает — «и еще как!», — когда узнает, какую ужасную вещь я совершил. Когда провинности мои не слишком велики, мама справляется со мной сама: ей нужно, как вы помните — я точно говорил об этом, — всего лишь надеть на меня пальто и галоши (какой тонкий штрих, мама — эти галоши) и запереть меня вне дома (запереть меня вне дома!). А потом провозгласить из-за двери, что она отнюдь не собирается впускать меня обратно — так что я вправе начать новую жизнь; стоит маме проделать эту простенькую и быструю операцию — и я незамедлительно каюсь, и начинаю просить прощения. Я готов дать письменную расписку — если мама потребует — в том, что отныне буду стопроцентно хорошим и честным мальчиком. Только бы меня впустили обратно — туда, где моя кровать, одежда и холодильник. Но ежели я провинюсь по-настоящему, ежели я совершу нечто столь чудовищное, что маме остается лишь воздевать руками к небесам и вопрошать Господа Всемогущего, чем она так провинилась перед ним и почему Господь наказал ее таким ребенком, — в таких случаях вершить правосудие призывают отца. Ибо мама слишком чувствительная, слишком добрая натура, чтобы решиться на телесное наказание: — Мне так больно, — слышу я мамино признание тете Кларе, — мне даже больнее, чем ему. Такая уж я уродилась. Не могу я этого сделать — и все! Ах, бедная мамочка. Но погодите — что тут, в конце концов, происходит? Конечно, доктор… Конечно, разберемся… Уж мы-то, два умных еврейских мальчика… Совершено ужасное преступление, и совершили его либо папа, либо я. Иными словами, преступником является один из двоих членов семьи, обладающих пенисом. Отлично. Уже хорошо. Теперь: это папа трахнул свою шиксу-кассиршу, или это я съел шоколадный пудинг моей сестры? Понимаете, она не стала есть его во время обеда, но решила, очевидно, съесть его перед сном. Господи, откуда мне было знать об этом, Ханна? До изящных ли манер голодному человеку? Мне восемь лет, и я обожаю шоколадный пудинг. Стоило мне увидеть поблескивающий шоколадной глазурью кусок пудинга в холодильнике — и я уже не владел собой. Более того, я думал, что этот кусок остался уже после того, как все съели свою порцию пудинга! И это правда! Господи, неужели весь этот вой поднялся из-за того, что я съел пудинг этой несчастной кошелки?! Да, я съел его — но ведь не нарочно! Я думал, что это лишний кусок! Я клянусь, клянусь! Я не хотел этого делать!.. Но кто это орет? Я? Или это отец оправдывается перед судом присяжных? Конечно, это он! Он сделал это. Ну хорошо, ну хорошо, Софи, — я сделал это, но я не хотел этого делать! Черт, сейчас он скажет, что его надо простить, потому что ему это не понравилось. Что значит— «я не хотел этого», придурок?! Ты трахал ее? Так защищайся же, как подобает мужчине! Скажи, скажи ей: «Да, Софи. Я трахал шиксу, и мне плевать, что ты думаешь по этому поводу. Потому что в этом доме я хозяин. И принимаю решения только я! Понятно?!» А потом врежь ей как следует! Разукрась ее, Джеки! Разве не так поступил бы на твоем месте гой, а? Не думаешь ли ты, что один из этих важных охотников на оленей без сил опускается на стул и начинает хныкать и просить у жены прощения, едва его выведут на чистую воду? Просить прощения? За что? Что, в конце концов, произошло? Ты засунул свой член в определенное место, поводил им туда-сюда, и из головки его кое-что брызнуло. Ну и что, Джек? Что тут такого? Сколько это заняло времени-то, что ты вот так страдаешь, выслушивая изрыгаемые ею проклятия? Откуда в тебе это ощущение вины, это отвращение к собственной персоне? Папочка, откуда в нас с тобой взялось это почтительно-покаянное отношение к женщинам? Его не должно быть! Ведь это мы должны править бал, папуля! — Папа совершил ужасную-ужасную вещь! — плачет мама. Или это мне пригрезилось? Разве мама говорит не вот эти слова: — Папочка, наш маленький Алекс сделал что-то ужасное… — тут она поднимает на руки Ханну (Ханну! Нашла кого поднимать на руки!), которую я вплоть до этого момента не воспринимал серьезно в качестве объекта чьей-либо любви, — поднимает на руки и начинает осыпать поцелуями ее печальное некрасивое личико, приговаривая, что мамина маленькая дочурка — единственный человек во всем мире, на которого мама может положиться… Но если мне восемь лет, то Ханне — двенадцать. А это значит, что никто не возьмет ее на руки, уверяю вас. Потому что Ханна страдает избыточным весом — «и как страдает!», говоря мамиными словами. Ей вообще-то даже и не следует есть шоколадный пудинг. Да! Именно поэтому я и съел ее порцию! Черт побери, Ханна, так сказал доктор, а не я. Я же не виноват, что ты толстая и вялая, а я — стройный и замечательный. Что же тут поделаешь, если я такой красивый, что они останавливают маму и заглядывают в коляску, чтобы как следует разглядеть мой восхитительный пуним, — ты сама слышала этот мамин рассказ, я тут ни при чем. Просто природа распорядилась таким образом, что я родился красивым, а ты — если не уродом, то, во всяком случае, не таким замечательным ребенком, которого все так и норовят попристальнее рассмотреть. И разве я в этом виноват? В том, что ты родилась именно такой на целых четыре года раньше меня? Наверняка на то воля Господня, Ханна! Наверняка, так предопределено большой книгой! |
| But the fact of the matter is, she doesn’t seem to hold me responsible for anything: she just goes on being good to her darling little baby brother, and never once strikes me or calls me a dirty name. I take her chocolate pudding, and she takes my shit, and never says a word in protest. Just kisses me before I go to bed, and carefully crosses me going to school, and then stands back and obligingly allows herself to be swallowed up by the wall (I guess that’s where she is) when I am imitating for my beaming parents all the voices on “Allen’s Alley,” or being heralded to relatives from one end of North Jersey to the other for my perfect report card. Because when I am not being punished, Doctor, I am being carried around that house like the Pope through the streets of Rome . . . | Однако дело-то в том, что она меня вовсе ни в чем не винит: она просто продолжает относиться по-доброму к своему маленькому братишке. Ни разу не ударила меня, ни разу не обозвала. Я проглотил ее пудинг, а она глотает мое дерьмо. И никогда не протестует. Просто целует меня перед сном, и ведет меня за руку по дороге в школу, и сливается со стеной, когда я изображаю в лицах перед моими сияющими родителями героев «Аллеи Аллена», или когда о моих блестящих успехах в учебе возвещают всем родственникам, рассеянным по северному Джерси. Дело в том, доктор, что все свободное от наказаний время меня носят на руках. Словно Папу по улицам Рима. |
| You know, I can really come up with no more than a dozen memories involving my sister from those early years of my childhood. Mostly, until she emerges in my adolescence as the only sane person in that lunatic asylum whom I can talk to, it is as though she is someone we see maybe once or twice a year—for a night or two she visits with us, eating at our table, sleeping in one of our beds, and then, poor fat thing, she just blessedly disappears. | Знаете, я ведь и вправду вряд ли припомню более дюжины эпизодов из детства, в которых ту или иную роль играет сестра. Уже позднее, в юности, я обнаруживаю, что сестра — единственный нормальный человек в нашем сумасшедшем доме. Только с нею я могу нормально поговорить. Но это в юности — в детстве же сестра представлялась мне неким странным существом, которое появлялось раз или два в году — пару вечеров она обедает имеете с нами, спит в одной из наших кроватей, ходит с нами в гости, а затем, бедная толстушка, благополучно исчезает. emp |
| Even in the Chinese restaurant, where the Lord has lifted the ban on pork dishes for the obedient children of Israel, the eating of lobster Cantonese is considered by God (Whose mouthpiece on earth, in matters pertaining to food, is my Morn) to be totally out of the question. Why we can eat pig on Pell Street and not at home is because . . . frankly I still haven’t got the whole thing figured out, but at the time I believe it has largely to do with the fact that the elderly man who owns the place, and whom amongst ourselves we call “Shmendrick,” isn’t somebody whose opinion of us we have cause to worry about. Yes, the only people in the world whom it seems to me the Jews are not afraid of are the Chinese. Because, one, the way they speak English makes my father sound like Lord Chesterfield; two, the insides of their heads are just so much fried rice anyway; and three, to them we are not Jews but white—and maybe even Anglo-Saxon. Imagine! No wonder the waiters can’t intimidate us. To them we’re just some big-nosed variety of WASP! Boy, do we eat! Suddenly even the pig is no threat—though, to be sure, it comes to us so chopped and shredded, and is then set afloat on our plates in such oceans of soy sauce, as to bear no resemblance at all to a pork chop, or a hambone, or, most disgusting of all, a sausage (ucchh!) . . . But why then can’t we eat a lobster, too, disguised as something else? Allow my mother a logical explanation. The syllogism, Doctor, as used by Sophie Portnoy. Ready? Why we can’t eat lobster. “Because it can kill you! Because I ate it once, and I nearly died!” | Даже в китайском ресторанчике, где Бог смилостивился над послушными детьми Израиля и позволил им кушать свинину, — даже в этом благословенном месте Бог (в лице моей мамы, являющейся Его полномочным представителем во всем, что касается еды) и слышать не желает про омаров. Почему можно есть свинину в ресторанчике на Пелл-стрит, но нельзя — дома… Честно говоря, я этого до сих пор не совсем понимаю, но тогда я находил этому примерно такое объяснение: старичок, хозяин заведения, которого мы меж собой называем «шмендриком», очевидно, настолько ничтожная фигура, что его мнением о нас мы можем запросто пренебречь. Да, мне кажется, что единственный народ на свете, которого не боятся евреи, — это китайцы. Во-первых, они говорят на таком тарабарском английском языке, что на их фоне мой папа смотрится лордом Честерфилдом; во-вторых, если у какого-нибудь китайца нет мозгов, то вместо мозгов в его голове все-таки вареный рис; и, наконец, в-третьих, для китайцев мы не евреи, а белые — быть может, даже англосаксонцы. Представляете! Естественно, официантов мы не боимся. Ведь для них мы — носатая разновидность белых англосаксонских протестантов! Братцы, как мы наворачиваем в китайском ресторанчике! Мы вдруг перестаем бояться даже поросятины — хотя, уж будьте уверены, ее так отбивают, так кромсают на кусочки, а потом заливают таким количеством соевого соуса, — что она уже ничем не напоминает свиную котлету, или окорок, или, что омерзительнее всего, колбасу (ф-фу-у!)… Но почему бы нам тогда не попробовать и омаров, замаскированных, подобно поросенку, под какую-нибудь пристойную живность? Предоставьте моей матери объяснить это с точки зрения логики. Силлогизм, доктор. Силлогизм Софи Портной. Вы готовы? Итак: почему мы не можем съесть омара? — Потому что я однажды ела омара, и чуть не померла! |
random book preview
(Roth Philip, "Portnoys Complaint")
| Read | Читайте |
| books | книги |
| in English | на английском |
| with | с |
| paraller | параллельным |
| translation | переводом |
